"Чашка сия". Интервью Михаила Идова журналу “Афиша”

Выходит роман редактора журнала New York Михаила Идова “Кофемолка” — про пару яппи, открывающую кофейню в Нью-Йорке, с печальными последствиями для кофейни и для себя. “Афиша” поговорила с Идовым про любовь и трудности перевода.

Фотографии: Питер Сазерленд


— История про разорившееся кафе — это же из личного опыта? Вы ведь тоже что-то похожее ­открыли и прогорели.

— Да, но у нас с женой все было не так трагично. Была какая-то сумма денег, которой было можно рискнуть, она закончилась — правда, куда быстрее, чем мы предполагали, — и мы просто закрылись. Вся история длилась пару месяцев, и в финале — ни краха, ни развода. Ни на мемуары, ни тем более на роман не хватит. Я пытался для себя вывести ­какой-то допустимый в литературе лимит персонального опыта — и придумал формулу, что можно брать из жизни обстоятельства, но никак не свои действия в этих обстоятельствах. Никто же не издает набоковскую “Машеньку” с надписью “Inspired by the authors years spend in Berlin”. У меня не больше автобиографии, чем в среднестатистическом первом романе, может, даже меньше.

— Почему у вас герой — эмигрант во втором поколении, с не очень хорошим русским и так далее?

— Будь он эмигрантом первого поколения, это неизбежно привнесло бы массу посторонней рефлексии. Я вообще терпеть не могу жанр эмигрантского романа. У первого поколения он всегда про конфликт парохиальных ценностей родины c постмодернистскими ценностями США, и все неизбежно превращается в историю про то, как человек съел свой первый гамбургер. А у второго — всегда про поиск корней и про то, что в США все пластмассовое и ненастоящее. И того и другого хотелось как-то избежать.

— Почему тогда герой все-таки русский? Сделали бы его WASP, избежали бы кучи вопросов.

— Это было нужно, скажем так, для стройности повествования. Это же такая немножко история американской мечты, в обратном хронологическом порядке: дети преуспевших эмигрантов, начинающие с большой форой, оказываются в результате без копейки денег на Нижнем Ист-Сайде — то есть буквально там, где их дедушки и прадедушки начинали. Откуда они приехали, не так важно. Марк в первом варианте вообще был поляком — на том, что он русский, настоял издатель, это было единственное с его стороны давление на меня.

— А вы в Америку в детстве уехали?

— Я закончил школу в Риге и сюда приехал в 16, считая, что оставляю позади блестящую литературную карьеру: буквально за месяц до отъезда газета Diena, у которой тогда было русское издание, опубликовала мой фантастический рассказ. К тому же я с 13 лет cочинял какую-то журналистику в газете “Советская молодежь”, как и Сашка Гаррос, который был моим другом по Пушкинскому лицею.

— Интересно, о чем вы c Гарросом тогда писали.

— Ну о чем могут писать люди в таком возрасте? Сашка — что-то про студию карате, куда он ходил. Впрочем, первое, что мы с ним сделали, — это вдвоем взяли интервью у Анатолия Приставкина. Который несколько не ожидал, что его будут допрашивать два 13-летних человека, и наговорил много крамолы про компартию и Горбачева. Было очень весело, мы такими малолетними диссидентами сразу стали. Но долго это не продлилось: Советский Союз рухнул — скорее всего, именно под весом этого интервью. В любом случае, когда мы уезжали, я закатывал родителям довольно серьезные истерики на тему “Как вы можете оторвать меня от языка”. Но родители поступили очень разумно. Они в первый год дали мне возможность накопить денег, работая в “Макдоналдсе”…


— То есть у вас тоже произошла встреча с гамбургером.

— Да, но на конвейере. Там на самом деле было все несколько сложнее. Это был чуть ли единственный “Макдоналдс” в мире, где подавалась пицца. Такой был корпоративный эксперимент с целью проверить, можно ли ее там продавать. И я занимался как раз пиццей — мне привозили замороженные диски теста размером с покрышку, сыр моцарелла, который в заиндевевшем виде был очень красивый, и какой-то неорганический соус красный, и я все это совал в печку.

— Захватывающе.

— Ну да. Но я знал, зачем я работал: чтобы накопить денег на билет в Ригу. И к чести родителей, когда я за год накопил эти, кажется, 800 долларов, они меня отпустили — только попросили, чтоб я оставил открытой дату в обратном билете. Я вернулся в октябре 1993-го, в Москве тогда уже обстреливали ­Белый дом, у моих школьных товарищей началась какая-то студенческая филологическая жизнь; я несколько недель прожил на диване у друга, и оказалось, что Америка, которую я все это время страст­но ненавидел и не хотел понимать, она за этот год в меня как-то просочилась. В Латвии мне было уже неуютно — к моему большому удивлению. И я сдался и поехал обратно.

— Что мучительней — писать роман на неродном английском или потом самому его переводить на русский?

— Я писал по-английски где-то с восемнадцати — сперва какие-то робкие кинорецензии в студенче­скую газету. Потом решил, что, раз на прозу моего английского пока не хватает, его должно хватить на драматургию. Я никогда не любил театр, но мне тогда казалось, что все, что нужно, чтоб писать пьесы, это подражать манере чужой речи. Так что весь остаток студенческих лет считал себя драматургом. А что до перевода — я, честно, не знаю, получился он или нет. Если не получилось, отметьте, пожалуйста, что я переводил вдвоем с женой. Что, кстати, правда — у нее русский, конечно, куда свежее моего.

— И все-таки — у вас же в оригинале очень нью-йоркская проза. Даже сами знаем кто, когда ­пере­водил “Лолиту”, сталкивался с трудностями: в русском не было слова “джинсы” и пришлось придумать “ковбойские штаны”.

— Я бы на его месте тогда написал “штаны ­ге­нуэзского сукна” — раз уж слово “джинсы” произошло от Генуи. Переводить моральные реалии действительно было сложнее всего. К тому же начинаешь злиться на русский из-за того, что в нем нет этого слова или другого. И из-за того что по-русски нужно 12 слов, чтоб выразить эту простейшую эмоцию, на которую в английском уйдет три. К тому же это не новость — в русском напрочь отсутствует нормальный языковой пласт для описания физической близости. Главное филологическое открытие, которое я сделал за время работы, — это что в русском нет слова handjob.

— А как вы поступили, интересно.

— Здесь я ушел в совершенно авторский перевод.

— Это хороший ответ.

— Ну оно там просто встречается в середине длинного предложения, так что без него удалось обойтись. Удивительно то, что в языке просто нет такого понятия. Хотя оно должно быть, черт возьми.


— У вас в книжке распад любви зарифмован с крахом семейного бизнеса — для русской, например, литературы это почти недопустимо материалистичный подход, вам не кажется?

— Ну это же не настоящий бизнес — это такая метафора их семейного солипсизма. Они закукливаются в собственный мирок, где все по их правилам, и не выдерживают этой близости. Потому что люди не могут столько времени проводить вместе. Для меня самый важный момент, когда Марк пишет: “У нас, как у полярников, космонавтов или ­заключенных, начал вырабатываться свой язык”. Он это подает как что-то очень милое, но это ­сви­детельство очень нездорового процесса. Будущий распад заложен уже в картинах семейного счастья. Они находят общий язык в совместном хихиканье над всеми остальными. И когда в их мире оcтаются только они и какая-то тупая публика, которой они что-то пытаются объяснить, они не выдерживают.

— И все-таки — а почему кофейня? Трудно представить, например, набоковского героя, который владеет кофейней.


— А мне нравятся писатели с ярко выраженным эпикурейским началом — как у прожившего полжизни в полуголодном состоянии Булгакова или у Аксенова, который, что самое страшное, на мой русский язык повлиял больше, чем кто-то другой. У него даже в детских книжках — “Мой дедушка — памятник” там — очень сладострастно описаны коньяки, которых он тогда еще наверняка не про­бовал.

— Ну эпикурейство обычно и связано с недо­еданием. Это как “Возвращение в Брайдсхед”, ­которое Ивлин Во писал во время войны и где в итоге постоянно едят.

— Ну да. И мне это кажется очень нормальным и обаятельным. Здесь, правда, начинается ­непере­водимый американский контекст. Потому что открыть кофейню — это действительно ­всепоглощаю­щая мечта околохудожественного нью-йоркского среднего класса. Все хотят быть хозяином салона, Богартом в “Касабланке”. В России такого нет, я долго пытался понять почему — пока самый ­на­ходчивый ответ, который получилось придумать, это что в Москве интеллектуалы друг к другу ходят на обед, и таким образом этот хозяйский импульс удовлетворяется.

— Я бы скорее сказал, что в Москве пьют, и этим удовлетворяются вообще все импульсы. За кофе тут не очень принято общаться.

— Так и в Нью-Йорке тоже — в этом беда героев. Они изначально пытаются импортировать довольно дохлую европейскую традицию трехчасового завтрака. Даже в Вене эти кофейни существуют в основном за счет туристов.

— Скажите, а что вам сделала фигуристка Оксана Баюл?

— Я ее никогда не встречал.

— Но тем не менее она у вас буквально на третьей странице выступает довольно, так скажем, выразительно.

— Ну да. И что важно, после этого никак больше не появляется. Это, наверное, мой маленький реверанс Брету Истону Эллису. Для меня это было важно, как возможность в самом начале заявить те странные отношения, в которых эта книга находится с реальностью. Оксана Баюл, понятно, ни в чем не виновата, я специально в предисловии к русскому изданию пишу, что она наверняка прекрасный человек.


Текст: Роман Волобуев

Комментариев нет:

Отправить комментарий